Дар
* * *
Когда
огонь под звездами горит,
когда
мужчина с Богом говорит
и
возле ног его лежит собака, –
молчат
и ждут работа и война,
пока
о них напомнят письмена,
записанные
шифром зодиака.
Дым
над огнем, над трубкою – дымок.
Разматывает
время свой клубок –
открыть
не хочет Бог, что в нем таится:
нет
большего несчастья – это знать.
А
знанье бродит в темноте, как тать,
и
лишь собаки у огня боится…
* * *
В
плохую ночь, в метель предзимнюю
беглянка
память, сделав круг,
прокралась
волчьею низиною
и
мне навстречу вышла вдруг.
И я
– сквозь времена пропащие,
сквозь
снега липкие клочки –
в
упор ей заглянул в горящие
желто-зеленые
зрачки.
И в
далях одного пожарища
обрушились
и стерлись в прах
мои
убежища-пристанища
в
семидесяти городах.
Но
высветил средь птиц непуганых
предзимний
слюдяной закат
нору
из мшистых бревен буковых,
над
нею земляной накат.
И
тонкий острый дым – как лезвие,
направленное
в облака
распаленного очага, –
где,
занят печенью лосиною,
огонь
вышептывает зов
для
духа,
волчьею
низиною
крадущегося
из лесов.
А
рядом у ковша с водицею
лежит
пустая волчья кость
и
нож, обвязанный тряпицею, –
чтоб
лапы не поранил гость.
Пусть
он придет, железом меченный,
оставив
чащи позади,
на
запах обгорелой печени –
не
опасаясь западни.
Пусть
в глубине норы бревенчатой,
чуть
пригасив зрачки свои,
увидит
он мужчину с женщиной,
соединившихся
в любви.
И
думой о себе – несытою,
неукротимой,
как леса,
войдет
он в их полуприкрытые
желто-зеленые
глаза.
И –
лишь к утру
по
следу темному
уйдет,
передохнув в тепле,
но
им – и сыну нерожденному
поможет
выжить на земле.
И
угли пеплом не покроются,
отбушевав
в ночной игре
на
праздник Волчьей Богородицы
в
дохристианском ноябре.
* * *
Окалины
калины
темнеют
пообочь…
Ты
на две половины
разламываешь
ночь.
По
леву руку – молча –
без
сердца и лица –
лишь
холод
шерстью
волчьей
взъерошивается.
Глядит
по праву руку
печально,
как изгой,
твоя
тоска по другу
и
теплоте мирской.
Но
до глубин Вселенной –
на
миллионы верст –
ни
справа и ни слева
не
зажигают звезд…
И
не пытаясь злобу
растрогать
добротой,
пойдешь
ты по разлому
дымящейся
травой.
Среди
страстей и тягот,
где
посвист твой звучит
и
гроздь промерзших ягод
до
сладости
горчит.
Мой
чердак – волшебная шкатулка.
Осторожно
поднимусь я кверху –
чтоб
не разбудить ступенек гулких,
медным
ключиком открою дверку…
И
обнимет сладкая рутина
старых
книг, знобящего покоя;
высоко
качнется паутина
над
зажженной свечкой восковою…
Стрелочки
моих часов послушных
будет
тихо двигать звездный Логос.
И
помогут вызвать духов нужных
чучело
совы и пыльный глобус…
И
когда в наплывах белой пены
заколеблется
свечное пламя,
запоют
взволнованные стены
только
мне понятными словами.
СКАЗКА О ПУСТЫНЕ
Моя
пустыня – мой дом игорный,
где
узкий вход охраняют джинны.
В
моей пустыне верблюд двугорбый
везет
воды и вина хурджины.
Над
ней кружится орел без свиты –
хранитель
властный… И – на везенье –
столы
в зыбучих песках покрыты
сукном
зеленым травы весенней.
Прозрачные
– золотятся стены
от
встроенных в них раздвижных макетов
дворцов,
отелей, садов, бассейнов,
церквей
и пагод, и минаретов…
В
моей пустыне младенец месяц
глядит
из туч, как разбойник ражий.
Но
я единственный здесь владелец
всех
парадоксов и всех миражей.
Здесь
ветер в замке воздушном шарит,
в
руках банкнота песком крошится,
несется
солнце – рулетки шарик,
миры
творятся… Орел кружится.
И
возле вечнозеленой травки,
не
тронутой ни жарой, ни стынью,
здесь
черт и ангел делают ставки
на
дом игорный – мою пустыню.
Один
– швыряет насмешки грубо,
а у
другого улыбка – сдоба;
и
переигрывая друг друга,
неутомимо
блефуют оба.
Лишь
я на обоих могу прикрикнуть.
А
вы – все будьте здоровы-живы
и
не пытайтесь сюда проникнуть.
Ведь
если даже пропустят джинны,
мгновенно
среди пространств безмерных
и
стен, не видных вашему глазу,
разденут
вас донага, во-первых, –
колоды
с крапом отнимут сразу.
Орлу
медлительному в угоду
за
стол усадят в песках зыбучих,
дадут
на выбор вино и воду,
но
их подменит разбойник в тучах.
Верблюд
пройдет сквозь ушко иголки,
которой
будут пришиты плотно
надежды
ваши и кривотолки
к
плывущим вдаль миражным полотнам.
В
мою пустыню войти непросто,
уйти
труднее – тропой сквозною.
А
выигрыш – несколько парадоксов –
всегда
придется делить со мною.
* * *
Ночь,
проступив сквозь кольцо чернотала,
к
стеклам прильнула, к колодцу припала
и
широко растеклась по равнине…
Мягко
белеет в ее сердцевине,
в
темной глуби – безнадзорной, кромешной –
шея
лебяжья на лапе медвежьей.
В
слитном их сне и в пространстве без края
слились
и женская плоть, и мужская.
Соединились
и рокот, и шелест,
пух
облаков и оврагов замшелость,
первых
снежинок колючая россыпь,
легкость
крыла и когтистая поступь.
Два
существа, будто корень с вершиной,
сплавились
в сущности нерасторжимой:
неопалимое
– в пламени белом –
древо
восходит к безвидным пределам,
ветви
крылато горящие множит…
Но
от земли оторваться не может.
Об
облаках и оврагах тоскуя,
снова
на женскую плоть и мужскую –
сверху
– оно начинает двоиться…
Чтоб
на заре из колодца напиться
и
прочитать на притоптанных росах
руны
о чувственных метаморфозах.
Чтоб
сквозь густое кольцо чернотала
медленно
новая ночь проступала
и –
растеклась по равнинному кругу,
скрыла
двоих… и прижала друг к другу.
* * *
Рядом
со связками красными перца сушеного,
тыквой
на дряхлом буфете и банкой хурмы
Дух
чердака бережет паука воскрешенного,
отогревая
гамак его среди зимы.
Дух
чердака одиноко скрипит половицами,
запах
кофейный вдыхает, золу ворошит
и
пожелтевшими от ожиданья страницами
рукописей,
как осенней листвою, шуршит.
Он
умирает, прощаясь с химерами давними,
тянется
к снегу густая его борода…
Но,
ощущая, как холоден ветер за ставнями,
Дух
чердака воскрешает себя…
И когда
по
вечерам раскаляется печка чугунная,
в
легком пальто – и уже не боясь паука –
к
доброму Духу является женщина юная –
тяжесть
его ощутить
в
гамаке чердака.
Несутся
листья. Ветрище дует.
Над
кряжем гор Козерог уперся
рогами
в тучу.
Сорвало
с крыши
незакрепленную
черепицу.
Сквозь
эту щель загудит пространство,
когда
в ночи ты поднимешь руки.
—
О, не противься! – пространству крикнешь.
И –
Козерогу:
—
Не упирайся!
Пусть
быстро тучи займут все небо,
захлещет
дождь…
И
как лист – от вишни,
от
заметавшейся в вихре стаи
пусть
оторвется одна голубка.
Ее
глаза – изумрудны. Крылья –
белы
и мягки. В изгибе шеи
таится
нежное воркованье.
И
ветру крикнешь:
—
Сгибай деревья,
сорви
еще одну черепицу!
Чтоб
гостье было впорхнуть просторней,
чтоб
не поранилась, залетая…
Чтоб
знала: здесь для нее – спасенье,
и
выбора нет…
Я
свой выбор сделал.
ДАР
1
Еще
случаются, как сны твоей свободы,
похожие
на юность дни,
когда
высоты
над
мирной синевою взгляд увеселяют,
все
выше ласточки летят,
дома
сияют.
Протяжный
солнечный простор надежды нежит,
не
слышен в нем базарный ор,
зубовный
скрежет.
И
дышит синева вольней – с душою слитно,
настоль
прозрачная, что в ней
глупцов
не видно.
И
веря в мир такой сполна – наивной верой,
ты
знать не хочешь, что она
жива
химерой;
что
все труднее видеть свет на небе хмаром
и
на земле держать ответ
пред Божьим даром.
чернеть
и гоголь.
В
реке –
от
скальных валунов
чуть-чуть
поодаль –
ударил
неуснувший сом
хвостом-снарядом
и
отогнал пернатый сон,
круживший
рядом.
У
лодки ты присел на ось
скрещéнных
весел,
пузырь
сома
и
щебня горсть
в
огонь подбросил.
И
дымно – холодам навстречь
метнулось
пламя,
и
стала вдруг понятна речь
воды
и камня:
«Не
улетишь от холодов
в
лучах бездонных –
дождешься
ты своих плодов
в
ночах бессонных.
Прорвешь
запутанную сеть
Тоски
и гнева…
И –
будешь знать,
и –
будешь сметь,
и
жаждать – немо.
Ни
на каком земном суде
не
оробеешь.
Но
– скажешь слово в суете, –
окаменеешь.
Землею
обрастешь –
слепой
в
дождливой хмари, –
и
позавидуешь любой
пернатой
твари…»
3
В
безмолвье лунный свет пророс
пространству
– в очи…
Умолк
и желтоклювый дрозд
на
ветке ночи.
И
плотно обжимая дом,
до
выси горней
стоит
такая тишь – комком,
как
слезы в горле.
Душою,
кожей ощути
земные
путы…
Текут
по Млечному Пути
твои
минуты,
в
безмолвье, как вода, текут…
Но
в нем – широком –
откуда
чуешь этот гул
и
слышишь рокот?
Теряя
силу, изнутри
земля
рокочет.
Почувствуй
крылья. Посмотри
пространству
– в очи.
Безмолвно
– к слову – поднимись
в
свои просторы
за
лунный свет, откуда мысль
сдвигает
горы.
* * *
Даль-дорога
русская – то бела, то синя,
до
чего ж ты пýстыня-пустыня′-пустыня.
Бурями
просвистана, выжжена до праха,
над
тобой расхристана облаков рубаха,
ночь
дымится-дыбится, быстро дни ветшают…
И
твои пустынницы на ветру рожают.
Не
от волчьих зимников, где нужна оглядца,
у
твоих пустынников зыркалы слезятся.
Держим
веру вечную, словно в крест нательный, –
в
речку беломлечную, в бережок кисельный.
А
не видно спереди киселя и млека…
Но
увижу нелюдя или человека,
или
тень миражная к сердцу припадает, –
есть
в душе для каждого то, что подобает.
В
ней – сады негрустные, чтоб не бедовала…
Неужели
в пýстыни этого мне мало?
Жаждой
сам измученный, может, к каравану
птичьему
– тягучему – осенью пристану.
И с
высот проглянется, что пустынь-дорога
так
далёко тянется,
как
от нас – до Бога…
* * *
Мгла
– белей молока – по утрам над бахчами,
и
большая река остывает ночами.
Месечина
кругла, бледно солнца огниво…
Сыты
перепела, кружит ястреб лениво.
И
трава и листва – ядовитого цвета –
темным
златом едва – по краям, но задета…
И
любовь, что сбылась сновидением вещим
и,
как плод, налилась и созрела до трещин,
с
простотой несмешной льстит себе – обладаньем
умудренной
душой перед похолоданьем.
И
живет на авось – с неостуженным взглядом.
Что
ж, пройдем наискось даль, задетую златом;
словом,
сказанным зря, лишний раз не встревожим
своего сентября на просторе Стрибожьем.